Киммерийское лето - Страница 112


К оглавлению

112

— Хорошо. Никион…

— Да?

— Я тебя люблю.

— Я тоже… милый! Я только сегодня поняла, как сильно.

Я вот сейчас с тобой разговариваю, и у меня сердце колотится, — я из автомата звоню, а то у тети Зины телефон в коридоре и полно соседей. Дима! Просто удивительно, что я звоню тебе не за семьсот километров, а через несколько кварталов, мне все время кажется, что это неправда. Сколько кварталов между нами?

— Ну, вот считай — если идти от меня — Таврический сад, Потемкинская, Чернышевского, Литейный, Моховая — совсем близко! Ты действительно сегодня занята?

— Правда, Димочка! Я тете Зине сказала сейчас, что выйду подышать воздухом — до Фонтанки и обратно, — соврала, что у меня голова разболелась. Она говорит, только никуда не сворачивать в переулки, тут рядом есть какое-то училище, имени Штирлица, что ли, так она ужасно боится, эти бородатые молодые люди, говорит, способны на все решительно. Что это за училище такое страшное? Разведшкола? А то я как раз недавно прочла «Семнадцать мгновений»…

— Что ты выдумываешь, Никион, это Мухинское, бывшее барона Штиглица. Вроде вашего Строгановского, так что ничего опасного, но ты одна вечером все-таки не разгуливай. Слышишь?

— Да, Дима, я сейчас же возвращаюсь, я ведь дошла только до ближайшего автомата. Покойной ночи, милый, утром я тебе позвоню.

— Нет, утром меня не будет — побегу за елкой. Дай мне свой телефон, я позвоню сам…

На следующий день ему начало везти с самого утра: он поехал на Сенную и действительно, отстояв в очереди всего какой-нибудь час, купил отличную елку, не очень высокую, метра в полтора, но пушистую. В «елисеевском», куда он зашел купить вина, оказались марокканские апельсины. Едва он занял очередь на остановке такси, как машины стали подкатывать одна за другой. Уходящий год словно задабривал ленинградцев на прощание — чтобы не поминали лихом…

К трем часам дня все у Игнатьева было готово. Натертый паркет сиял, непривычно чистая комната празднично благоухала хвоей и апельсинами. Елка стояла в углу на письменном столе, убирать ее Игнатьев не стал, решив, что сделает это вместе с Никой. У нее, наверное, получится лучше.

Времени было еще много — он договорился приехать за Никой к десяти. Наспех перекусив, он взял с подоконника свою «колибри», заправил в нее недописанную вчера страницу и уселся на диван. Уже давно, с тех пор как завалы книг и папок на письменном столе сделали его практически непригодным для использования по назначению, он привык работать так — на диване, держа машинку на коленях и разложив вокруг весь нужный материал. Но сейчас из работы ничего не получалось — проклятая статья не шла, точно заколдованная.

Промучившись с полчаса, Игнатьев почувствовал вдруг глубочайшее безразличие и к срокам сдачи сборника, и к проблеме установления границ ионийской колонизации в Киммерии, и ко всей античной археологии в целом. Не вставая, он сунул машинку обратно на подоконник, пошвырял туда же книжки полевых дневников и лег, закинув руки под голову. Через каких-нибудь четыре часа в эту комнату войдет Ника — вот что было важно. Все прочее не Имело сейчас ровно никакого значения.

Там, в Крыму, он не мог до конца поверить в реальность случившегося. Ведь их объяснение в Дозорной башне произошло совершенно случайно: не начни она тогда допытываться, почему он ее избегает, сам он ничего бы ей не сказал. Просто она начала разговор, и он решил, что глупо продолжать играть в прятки…

Но даже и после объяснения мало что изменилось. Невозможно было до конца поверить, что она и в самом деле могла его полюбить; что ей было с ним приятно — он это видел, что ей льстила его любовь — тоже. Возможно даже, она и сама в известной степени им увлеклась. Но как мог он, оставаясь в здравом рассудке, надеяться на большее?

А потом они встретились уже в Новоуральске, когда было не до разговоров о чувствах, когда все было заслонено Никиной семейной драмой; и именно там, как ни странно, он впервые понял, что все случившееся с ним — это всерьез и по-настоящему, что отныне он и никто другой отвечает за Нику, за ее счастье, за ее судьбу, за всю ее жизнь. И там же, тогда, он впервые до конца поверил, что и для нее это — всерьез, навсегда.

Когда-то он был для нее платоническим поклонником. Потом — просто старшим товарищем, который приехал помочь, выручить из беды. А сейчас — впервые — он ждал ее, как ожидают любимую…

Это, кстати, оказалось куда труднее, чем можно было предположить. Зная, что время обладает свойством замедляться, когда то и дело смотришь на часы, Игнатьев снял их и спрятал в ящик письменного стола; посидел, задумчиво насвистывая и поглядывая на выцветшие фотографии старых раскопов, потом решительно встал и переставил будильник подальше — за стопку книг. Когда, не вытерпев, он снова достал его оттуда, оказалось, что минутная стрелка не сделала и четверти оборота.

— Да что за чертовщина, — пробормотал он вслух и подкрутил кнопку с надписью «ход». Та едва подалась, будильник был исправно заведен.

Поняв, что так недолго и рехнуться, Игнатьев все-таки заставил себя засесть за статью и проработал до восьми. В девять вышел из дому, — к ночи погода ухудшилась, косо летел сухой снег, в Таврическом саду поскрипывали и гудели на ветру деревья. Игнатьеву продолжало везти: он тут же, не успев дойти до Потемкинской, поймал такси, и шофер оказался покладистый, согласный даже на то, чтобы подождать сколько понадобится. «Только на Пестеля стоять нельзя, — сказал он, — там всюду знаки поразвешаны, я сверну в Соляной, там обожду». Когда машина тронулась, он включил лежавший рядом на сиденье транзисторный приемничек, и Игнатьев услышал вдруг незамысловатую мелодию песенки, которая преследовала их летом в Феодосии, когда они приезжали туда с Никой. «Подставляйте ладони, я насыплю вам солнца», — слабеньким, наивным каким-то голоском старательно выводила певица, и у него вдруг перехватило горло, остро защипало в глазах…

112