Киммерийское лето - Страница 117


К оглавлению

117

На этом разговор кончился. После ужина Ника ушла, сказав, что идет в кино с Ренатой Борташевич; Иван Афанасьевич включил телевизор и тут же снова выключил, не дождавшись, пока прогреется кинескоп. Достал из серванта початую бутылку коньяку, выпил рюмку залпом, как пьют водку, и, тяжело ступая, прошел в спальню. Елена Львовна лежала, неподвижно глядя в потолок.

Иван Афанасьевич присел на край постели, сгорбился, зажав ладони коленями.

— Не понимаю, — прерывающимся голосом сказала Елена Львовна, — откуда в ней столько жестокости… бессердечия… Впрочем, она твоя дочь…

— Ну, конечно, — буркнул он. — Я во всем виноват.

— Да нет, Иван… оба мы хороши.

— Ладно, нечего сейчас об этом. Ты верно сказала — оба мы оказались хороши, вот на этой мысли и покончим. Я о другом сейчас думаю… с Вероникой надо что-то делать, нельзя так дальше.

— Что ты предлагаешь?

— Ну… я не знаю! Поговорить как-то, объясниться. Думаю, лучше это сделать тебе.

Елена Львовна долго молчала, потом проговорила безжизненным голосом:

— Ника со мной говорить не станет и не захочет выслушивать мои объяснения. Ты помнишь, что говорил Дмитрий Павлович? Она поставила это условием — чтобы не было никаких объяснений.

— Это когда было… почти три месяца прошло. Мы, по-моему, и не лезли выяснять отношения. Но ведь когда-то нужно это сделать? Или так и будем играть в молчанку?

— Не знаю, Иван… У меня просто не хватит решимости на такой разговор — во всяком случае, самой его начать. Если бы Ника сама захотела…

— Она захочет, жди! — мрачно посулил Иван Афанасьевич.

Нет, рассчитывать на жену не приходилось. Да и трудно ей было бы, в самом деле, говорить с дочерью на такую тему; тут, пожалуй, скорее ему — отцу, мужчине — следовало взять на себя трудную задачу восстановления семейного мира.

Он обдумывал это день, другой. А потом вдруг понял, что тоже боится разговора с дочерью; ему с беспощадной отчетливостью стало ясно, что он ничего не сможет ей сказать…

Это было страшное открытие. Чего же тогда стоят все его убеждения — логичные, жизненно оправданные и опирающиеся на долгий реальный опыт, — если он не решается теперь изложить их честно и открыто, заранее капитулируя перед шестнадцатилетней, не нюхавшей жизни девчонкой? Впрочем, он не хотел сдаваться так скоро, убеждал себя, что это не капитуляция, а просто трезвый подход к делу; в самом деле, смешно думать, что дочка его поймет. Нужно не один пуд соли съесть, чтобы начать разбираться в жизни и человеческих поступках, а когда тебя растили в бархатной коробочке — черта с два что-нибудь поймешь. Ничего, поумнеет! Но уверенности все равно не было — ни в себе, ни в том, что дочь «поумнеет» так, как ему бы хотелось.

И он, всегда уверенный в себе, в правоте своих взглядов и поступков, в правильности избранного пути, впервые в жизни растерялся, словно в его душе внезапно вышел из строя какой-то вестибулярный аппарат и душа потеряла ориентацию.

А время между тем шло, уже близился к концу январь. Иван Афанасьевич оставил наконец в покое машину и стал ездить в министерство троллейбусом, благо «четверка» доставляла его без пересадок почти до места. Освободившись от руля, он теперь чуть ли не каждый вечер заходил в Дом журналиста и пил в баре коньяк — это помогало переждать часы пик и заодно оттянуть постылый момент возвращения домой. Скоро у него нашелся постоянный собутыльник из внештатных литсотрудников, который угощался за его счет и в ответ угощал всякими случаями из своей богатой журналистской практики, делился фронтовыми воспоминаниями и жаловался на подлый характер какой-то травестюшки из ТЮЗа.

Однажды, это было уже в середине февраля, к Ратмановым явилась вечером неожиданная гостья — баба Катя. Ее усадили пить чай, она выложила на стол пирог собственной выпечки, но сама есть не стала: уже начался великий пост, а тесто было сдобное, скоромное. Чай баба Катя пила по старинке — вприкуску, с принесенным с собою фруктовым сахаром, шумно прихлебывая с блюдечка, которое ловко держала на трех растопыренных пальцах. Чаевничая, она поинтересовалась Никиными школьными делами, похвалила синий ковер, спросила, почем плочено за занавески и скоро ли выйдет в министры Иван Афанасьевич.

— Хорошо у вас, прямо живи и радуйся, — одобрила она. — Только слышь, Львовна, ты не обижайся, а вот образ нехорошо висит — в прихожей, и еще нечистики рядом…

Елена Львовна улыбнулась:

— Это, Екатерина Егоровна, маски такие, африканские. А икона — ну, видите ли, мы ее воспринимаем скорее как декоративный элемент.

— Да уж там алимент не алимент, а только образа положено в горнице держать, в красном углу, — непреклонно возразила баба Катя. Допив чай, она поставила на блюдце опрокинутую вверх донышком чашку и отодвинула к середине стола. — Ну, благодарствую, почайпила. А у меня, Верунька, слышь, просьба к тебе…

— Ко мне, баба Катя?

— К тебе, милая. Я чего хотела спросить — может, ты поночевала б у меня недельку-другую? Мне, вишь, к племяннице бы надо съездить, в Калинине у меня племянница, а нынче в больницу ее положили, так я поехала б, внуков-то проведать. А комнату как бросишь? Без меня ить и цветы никто не польет, и кенаря не покормят, — соседи-то там, сама знаешь, чистые аспиды, прости господи…

Елена Львовна хотела было сказать, что зачем же Нике ночевать с аспидами — цветы она может зайти полить раз в неделю, а кенаря привезти сюда, пусть поживет, — но дочь ее опередила.

— Я с удовольствием, баба Катя, — объявила она. — Я просто переселюсь к вам на это время, так даже удобнее — от школы близко, у меня будет больше времени на занятия…

117