Три дня свадебного отпуска молодые провели в одном из подмосковных кемпингов, а потом ему пришлось вернуться в свое общежитие, а ей в свое, и у нее была на носу сессия, а у него шли экзамены в вечерней школе — словом, конец июня так и пролетел. А потом они взяли уже настоящий отпуск и уехали к ее родным в Могилевскую область.
В день отъезда над Москвой собиралась и так и не разразилась гроза, было душно, мрачным желтоватым светом нестерпимо жгло солнце сквозь облачную пелену. Белорусский вокзал был забит уезжающими на лето москвичами, посадку на поезд почему-то долго не объявляли, потом объявили, и началась давка. Грибов с двумя увесистыми чемоданами в руках обливался потом в надетой по случаю намечавшегося дождя болонье и поминутно оглядывался, боялся потерять жену. Но жена не потерялась, все обошлось благополучно, и они добрались до вагона под нужным номером. Тут уж было посвободнее и поспокойнее.
Протиснувшись в купе, Грибов забросил наверх чемоданы, стащил плащ и сел на диванчик, подмигнув Жанне.
— Ну, Жанчик, все, — сказал он довольным тоном. — Значит, едем! Теперь мы месяц можем про квартиру не думать, ты не расстраивайся. А вернемся — комнату снимем, ясно? Что ж, я на комнату не заработаю, что ли? Эх, пивка бы сейчас холодненького!
— Пиво есть, только за температуру не ручаюсь, — сказала Жанна, развязывая авоську со взятыми в дорогу продуктами.
— Ну, ты у меня молоток, — восхитился Грибов. Он задвинул дверь и торопливо поцеловал жену. — Слышь, как бы это устроить, чтобы к нам никого не подсадили, а?
— Ну как ты это устроишь, Сашок. — Жанна вздохнула. — Столько народу едет… У тебя есть чем открыть?
— Есть, есть, сейчас мы это дело…
Он стал рыться по карманам в поисках перочинного ножа, вытащил вместе с ним скомканную бумажку и, развернув, досадливо крякнул и стукнул себя по лбу.
— Ты чего? — спросила жена.
— Да к девчонке этой я не съездил! Портфель-то так в общаге и валяется, шут его совсем забери…
— Ничего, подождет, — сказала Жанна рассудительно. — Другой раз пусть не теряет.
Андрей Болховитинов договорился встретиться с отцом в пять часов, но тот запаздывал — было уже двадцать минут шестого. Андрей сидел на перилах ограждения, держа руки в карманах джинсов и зацепившись носками туфель за нижнюю перекладину, и не отрываясь смотрел на бесконечный людской поток, извергающийся из похожего на гигантский раструб входа в станцию метро.
Ему всегда было интересно наблюдать за толпой. Если вдуматься, это ничуть не менее интересно, чем следить за бегущими облаками, или смотреть ночью на звезды, или, подойдя вплотную к холсту и затаив дыхание, вглядываться в застывшие извивы красок, положенных рукою Ван-Гога. И, наверное, здесь, в Москве, толпа интереснее, чем где бы то ни было. Потому что нигде, пожалуй, нет такой невообразимой мешанины.
Вот идет отставник: китель старого образца украшен радужной колодкой наград и застегнут до самого горла, панама из синтетической соломки строго надвинута на брови, в руке пачка газет — ездил куда-нибудь проводить политинформацию, старый конь. Отставника обгоняют две строительницы в заляпанных краской комбинезонах, подрисованные к вискам глаза у обеих оттенены синим, ресницы облеплены черной тушью, на головах высокие коконообразные прически, по самые брови повязанные, чтобы не растрепать до времени, воздушными капроновыми косыночками; не иначе собрались потвистовать сегодня после работы. Идет с набитыми авоськами приезжий узбек в пиджаке с прямыми плечами, широчайшие брюки заправлены в сапоги, на коричневой от загара голове сидит маленькая четырехугольная шапочка, черная с белым вышитым узором. Какая изумительно вылепленная голова! Нужно будет ее сегодня же нарисовать, а впрочем, такая не забудется. Может быть, Айвазовский прав, что нельзя писать с натуры? Иногда мешают ненужные мелочи, сбивают с толку, искажают цельное, а память — она безошибочно отфильтрует и сохранит самое главное, самое характерное внутреннюю суть образа… Узбек давно уже пропал в человеческом водовороте, но его лицо стоит перед глазами — непроницаемое, бесстрастное лицо Азии: редкие, точно из конского волоса, усы над тонкогубым ртом, коричневая сухая кожа туго натянута на скулах, косо рассеченные глаза прищурены, словно их навеки ослепило яростное степное солнце…
Да, тут только успевай смотреть. Ника сказала однажды, что жаль, люди в массе так некрасивы, вот уж дурацкий, поистине бабский взгляд. «Красивы», «некрасивы»! Люди прежде всего великолепны своей выразительностью — в большинстве случаев. Нужно только уметь видеть. И даже самое «невыразительное» лицо попадается иной раз такое, что так и просится в альбом: тупость, уродство — все что угодно может быть прекрасным, если правильно смотреть. Ведь вот как хорош этот толстяк — выражение лица начальственно-брюзгливое, настолько брюзгливое, что совершенно непонятно, почему он пользуется метро, а не сидит развалившись на переднем сиденье черной «Волги», снисходительно болтая с водителем о футболе или рыбалке; и негр в пиджаке с металлическим отливом, весь тонкий и какой-то немного развинченный, тоже хорош; и подмосковная бабка в платочке и плюшевом жакете, хлопотливо волокущая огромную коробку с кинескопом; и интуристка с круглым вертлявым задом, лихо обтянутым синими когда-то, а теперь вытертыми и вылинявшими до блеклой голубизны джинсами; и двое парней, узколицый и широколицый, оба стрижены коротко, под каторжников, оба в очках, с портфелями и тубусами (сразу видно — не лирики), — все они, калейдоскопически мелькающие перед его жадными глазами, прекрасны в своей неповторимой выразительности, и весь мир вообще прекрасен, если воспринимать его как надо, то есть зрительно, как безграничное по богатству сочетание форм, красок и линий… Однако родителю пора бы уже быть здесь.