— Ну не паразитка? — сказал кто-то рядом с Игнатьевым. — Еще двадцать минут до передачи смены, так она талоны села считать, шоб ей сто чирьев повыскочило на том самом месте! А смену станут передавать — это еще полчаса с гаком. Ну до чего ж поганая баба, шо ты с ней сделаешь…
Игнатьев вернулся к фиолетовому вездеходу, возле которого трое мальчишек уже спорили — трофейная это машина или самодельная, на конкурс «ТМ-69»; Мамай невозмутимо дремал за рулем, надвинув себе на нос треуголку из «Литературной газеты». Игнатьев подошел, прочитал наполовину срезанное заломом интервью Евгения Сазонова и, посмеиваясь, щелкнул по гребню треуголки. Витенька встрепенулся.
— Что, уже? — спросил он сонным голосом, хватаясь за ключ зажигания.
Игнатьев остановил его руку:
— Не спеши, у нас впереди еще как минимум час времени.
— А что там такое?
— Там, насколько я понял, готовится какая-то пышная церемония — вроде смены караула. А королева бензоколонки приводит в порядок свою отчетность и никому, бензина не отпускает.
— На то она и королева, — философски заметил Мамай и, зевнув, добавил: — Туды ее в качель. Знаешь, Димка, больше всего мне бы хотелось воскресить дюжину-другую радетелей за женское равноправие. И погонять их, стервецов, по нашей сфере обслуживания…
— Ну, ты женоненавистник известный, — сказал Игнатьев. — Увидишь, когда-нибудь наши отрядные дамы подсыпят тебе толченого стекла в кашу. Так что, будем ждать или попытаемся доехать до Феодосии?
— Это семьдесят километров, — с сомнением сказал Витенька. Щелкнув ключом зажигания, он пригнулся к приборному щитку и постучал по нему кулаком. — Я бы не рисковал, бензина у нас практически нет. А стоять на обочине, протягивая за подаянием канистру, — как-то, знаешь, унизительно.
— Ну что ж, тогда подождем. А пока пошли пить пиво!
— Да, пивка бы сейчас не мешало. Но крымская ГАИ, понимаешь, это такие звери! Нешто рискнуть?
— Ах да, верно, тебе же нельзя! Ну, хоть кваску попьем, если найдется.
— Да нет, иди уж сам, нет хуже самоистязания из солидарности. Чеши, старик, я тут подремлю пока, сегодня чего-то не выспался…
— Так и будешь спать на солнцепеке?
— Ничего, жар костей не ломит. Идите, командор, не терзайте шоферскую душу.
Игнатьев послушно удалился. Он выпил кружку неожиданно хорошего и даже холодного пива, отстояв очередь в душном павильоне, потом купил для сравнения три пачки «Беломора» — ростовской, одесской и симферопольской фабрик. Дальше делать было нечего, он чувствовал себя легко и беззаботно и немного неприкаянно, как школьник, на которого вдруг свалились внеплановые каникулы. У него, правда, никаких каникул не было, напротив, для него сейчас начиналась работа — главная, та самая, ради которой он всю зиму высиживал бесконечные заседания в старом великокняжеском особняке на набережной Невы, проводил дни в читальных залах БАНа и Публички, мучился за пишущей машинкой. По идее, камеральный период должен был быть временем творческим, когда осмысливались и приводились в систему вороха полевого материала — сырого, необработанного, зачастую противоречивого; но Игнатьев всегда почему-то ощущал, может быть вопреки здравому смыслу, что истинное творчество начинается именно там, в поле. Возможно, он просто был не из породы теоретиков.
В общем-то, он довольно рано защитил вполне приличную кандидатскую, и у него были уже припасены мысли, которые со временем могут стать опорными точками для докторской, — так что голова, вероятно, работала у него не хуже, чем у других. Он регулярно печатался, и пишущая машинка была для Игнатьева таким же привычным инструментом, как и лопата. Работа за столом доставляла ему много радостей (и огорчений, понятно, на то и работа), но никогда, пожалуй, придумав наконец точную формулировку и выстукав ее двумя пальцами на своей портативной «Колибри», не испытывал он такого всепоглощающего творческого подъема, как в те минуты, когда, сидя на корточках в жарком, как устье печи, раскопе, он откладывал нож и начинал осторожно, как хирург, прикасающийся к обнаженному сердцу, обметать кисточкой сыроватую еще землю с зеленого от окислов металла, пролежавшего во мраке двадцать столетий…
Все это ждало его теперь там, впереди, в двух часах езды отсюда, и на целое лето, до осени! Игнатьев сел на камень в тени чахлой акации, закурил папиросу, выбрав для начала симферопольскую, и стал машинально следить за пробегающими по шоссе машинами. Редкая тень почти не давала прохлады на этом знойном ветру, от шоссе несло цементной пылью, но жара казалась Игнатьеву превосходной и очень полезной для здоровья жарой, а пыль-то и вовсе была не помехой! К пыли на раскопках привыкаешь прежде всего, без этого уж нельзя. Работка, как говорят, не денежная, но весьма пыльная…
Он чувствовал себя просто отлично — как блудный сын, завидевший вдали кровлю родного дома. Ни бестолочь на заправочной станции, ни скверная симферопольская папироса не могли сейчас омрачить его благостного мировосприятия. В Питере-то, бывало, подобные штучки изрядно портили ему настроение: газетный киоск, например, закрытый в те самые часы, когда ему — согласно висящей тут же табличке — положено быть открытым, или отсутствие в магазинах хорошей гознаковской бумаги, на которой он привык работать, или обнаруженный в начинке «Беломора» обрезок шпагата… Мелочи, конечно, но очень уж противными кажутся они там, на Севере. Впрочем, Питер это всегда умел — превращать людей в неврастеников.
— Ну, ничего, — бодро сказал Игнатьев и втоптал окурок в пыль — Впереди целое лето!