— А что, не был? — улыбаясь спросил Сергей Данилович.
— Конечно, не был! Да вы подумайте сами: ведь писать «Бурлаков» или «Ивана Грозного», когда уже были Врубель, Ван-Гог, наконец Серов, — это или слепота, полная слепота! — или просто непонимание каких-то элементарнейших вещей… ну, хотя бы того, что искусство не может стоять на месте. Понимаете, не может! Оно или идет вперед, или просто начинает отмирать…
— Ну, хорошо, — сказал Сергей Данилович, — ты вот «Ивана Грозного» вспомнил — в том смысле, что не стоило, дескать, его писать. Однако в Третьяковке перед этой картиной всегда толпа!
— Ой, дядя Сережа, ну что вы говорите, — Андрей страдальчески поморщился. — Ведь именно толпа, недаром вы это слово и употребили…
— Я не в пренебрежительном смысле его употребил!
— А получилось в пренебрежительном, и правильно получилось, потому что толпа — она толпа и есть, ей всегда ближе ремесленнические поделки, чем настоящее искусство…
— А искусство, значит, для немногих избранных?
— Разумеется! — закричал Андрей. — Так в этом же и есть его смысл, вы понимаете, — всегда быть впереди толпы, вести за собой, а как же иначе, дядя Сережа? И так не только с искусством получается, а с идеями — с научными, с политическими, с какими хотите! Всегда новая идея обращена к немногим…
— Стоп, — сказал Сергей Данилович. — Вот тут ты заврался! Если ты хочешь сказать, что новая идея не сразу доходит до большинства, а поначалу воспринимается и распространяется передовым меньшинством, это верно. Но идея сама по себе — мы говорим, понятно, об идеях прогрессивных, — она всегда обращена к большинству. Это ты, брат, не путай.
— Ладно, согласен! Искусство в конечном счете тоже обращено к большинству, потому что оно делается для всего человечества. Но поначалу — как вы говорите — всякое настоящее искусство тоже воспринимается меньшинством. А большинство любуется Репиным. От него, кстати, и поползли все эти Герасимовы и лактионовы…
— Тише, тише, — посмеиваясь, сказал Сергей Данилович. — Ты мне лучше вот что объясни — ты-то сам что считаешь настоящим искусством? Только давай на конкретных примерах! Репин тебе не нравится, передвижники для тебя труха…
— Труха самая настоящая, — подтвердил Андрей.
— Тогда кто же не труха? Только те, у кого ничего не поймешь — человек это или ящик?
— Нет, отчего же, — Андрей пожал плечами. — Вовсе нет! Есть отличные художники, работавшие во вполне реалистической манере.
— Ну, например?
— Да Петров-Водкин хотя бы! У него все понятно, и человека с ящиком не спутаешь. Или Кончаловский — уж куда более реалист! А натюрморты писал совершенно потрясающие — по композиции, по цвету… Колорит сочный, насыщенный… нет, это настоящая живопись. Да мало ли! У Дейнеки раннего есть отличные вещи, совершенно чеканного лаконизма, предельно графичные.
— В общем, тебя не поймешь. — Сергей Данилович покрутил головой. — Дейнека ему нравится, Лактионов нет. Но ведь оба они изображали все как есть, без вывертов. Так почему же?
— Дядя Сережа, ну я не знаю, — снисходительно сказал Андрей. — Да просто потому, что один — это художник, вы понимаете, художник! — а другой просто способный ремесленник. А вы смотрите и не видите разницы. И еще хотите, чтобы вам ее объяснили! Да как я вам ее объясню, если вы не умеете смотреть? Значит, у вас слепота какая-то к живописи. Ну, или просто недостаток подготовки, я уж не знаю…
— Верно, — сказал Сергей Данилович. — Насчет слепоты не знаю, а подготовки, конечно, маловато. Все верно. Но ты забываешь, что таких, как я, — сотни миллионов, этих самых слепых и неподготовленных. Практически все человечество. А ты только что признал, что искусство, мол, делается для всего человечества. Признал ведь, а?
— Ну, допустим, признал, — не очень охотно согласился Андрей. — Но что из этого? Для всего человечества — в том смысле, чтобы всякий, даже самый неподготовленный, кто встречает настоящее явление искусства, мог… ну, получить что-то для себя от этой встречи. Вы меня понимаете? Настоящее искусство — это ведь всегда откровение… или открытие, что ли, скажем так. Это и есть единственный критерий оценки. Только это! Рембрандт мне всегда говорит что-то новое — всякий раз, сколько бы я на него ни смотрел. Да что Рембрандт! У Кончаловского, помните, есть портрет Алексея Толстого — сидит за столом такой барин, написано это летом сорок первого года… совершенно потрясная вещь. Понимаете? А фотография в «Огоньке» мне ничего нового о жизни не скажет, и Лактионов тоже. Как же можно сравнивать?
— Да, мудрено все это, — Сергей Данилович хмыкнул и перевел разговор: — Так что, говоришь, у тебя с той девушкой?
— С какой? — переспросил Андрей. — А, с Ратмановой. Да ничего, собственно. Она мне нравится… в общем.
— Ну, если просто нравится, да еще «в общем», — Сергей Данилович махнул рукой и засмеялся. — Ничего, брат, у тебя еще все впереди. А в одноклассниц лучше Не влюбляться, ничего из этого не выходит…
Встав из-за стола, он посмотрел на часы.
— Так, — произнес он задумчиво. — Половина пятого… Ладно, мы вот что сделаем: мы это сейчас все быстро уберем, а потом я завалюсь часа на два, Я, понимаешь, не спал сегодня ни черта.
— А вы ложитесь сейчас, убирать ничего не надо, это я сам все сделаю, — сказал Андрей, — Тут уборки на пять минут, даже с одной рукой. Ложитесь, в той комнате все готово.
— Ну, добро, — согласился генерал. — Слушай, я обычно просыпаюсь в заданный час, но ты на всякий случай шугани меня в девятнадцать ноль-ноль. Договорились?