— Ладно, — перебил Ярослав, — слова дело десятое, можно как хочешь сказать. Не о словах сейчас речь. А речь вот о чем: ты вот ушла, бросила стариков одних. Света — та отрезанный ломоть, ты у них одна оставалась. Подумала ты об этом? Не подумала, вижу. А ведь об этом не думать нельзя. Как же они теперь одни будут? Нехорошо, сестренка, получается. Не знаю… тебя, конечно, тоже можно понять — погорячилась, ладно, с кем не бывает…
— Погорячилась? Ты, значит, действительно ничего не понял!
— Да я все понимаю. Однако казнить человека за то, что он когда-то ошибся, что-то не так сделал…
— Выходит, — усмехнулась Ника, — простить за истечением срока давности?
— Да при чем тут срок… Ты вот другое себе представь: ну, хорошо, проходит еще двадцать лет, подрастает у тебя сын. И вдруг спросит — а чего это, мол, я никогда дедушку с бабушкой не видел? Что ты ему скажешь?
— Если спросит в том возрасте, когда уже сможет понять, — скажу правду. Уверена, что он меня не осудит.
— Это если будет думать так же, как ты. А если — как я? Ну, допустим, хорошо, не осудит. Допустим, решит, что так и надо, что можно бросить родителей, если у них что-то было не в ажуре… Храбрая ты, однако, сестренка. Я бы своего Петьку побоялся такому учить.
— Ну, знаешь…
— Да нет, ты погоди, в жизни ведь всякое бывает. Что ж тогда? Так оно и будет цепляться одно за другое? Я поэтому и говорю, сестренка, — кончать это надо, точку ставить…
Они помолчали, Ярослав полуобнял Нику за плечо, на миг прижал к себе.
— Ладно, — сказал он уже другим тоном, веселее, — время у тебя еще будет над всем подумать, а сейчас идем-ка домой. После еще потолкуем. Только ты, знаешь, ты при Галке не говори пока, что родителей решила бросить. Там как оно еще получится… Скажи просто — навестить, мол, приехала. И давай, сестренка, держи хвост пистолетом, слышь? Ты, я вижу, из-за меня все это затеяла — вроде моральную поддержку решила мне оказать, так зря это. Я, пожалуй, и сам еще могу тебя поддержать, а? Ну, пошли домой, вот Галку-то сейчас удивим…
Елена Львовна никогда не верила в судьбу и считала суеверием всякие разговоры о возмездии, якобы постигающем человека за дурные поступки. Верить в какое-то сведение счетов «там», как верит, например, баба Катя, — вообще примитив; что же касается реального возмездия здесь, то жизненный опыт Елены Львовны не давал пока никаких оснований всерьез предполагать такую возможность. Конечно, она знала случаи, когда кому-то приходилось расплачиваться за что-то самым неожиданным образом, но это была чистая случайность. Точно с той же степенью вероятности другим сходило с рук решительно все.
Когда, десять лет назад, всплыла давняя история со Славой, Елена Львовна была потрясена, настолько не укладывалось случившееся в привычную для нее схему взаимоотношений человека с тем, что можно весьма приблизительно и условно назвать «роком». Значит, все-таки он рано или поздно настигает свою жертву — медлит, выжидает, а потом наносит удар? И неужели ей придется теперь платить?
Но платить не пришлось. Тогда — десять лет назад — рок смилостивился, отпустил свою жертву (так кот играет с мышью, думалось ей теперь). Все улеглось, успокоилось, от шестилетней Ники случившееся, естественно, скрыли, Света — она была тогда на втором курсе — отнеслась к семейному чепе вполне разумно. Жизнь Ратмановых снова вошла в привычную колею, и колея эта стала для Елены Львовны еще глаже, еще накатаннее…
До этого — особенно первые годы (со временем, конечно, это смягчилось) — ее мучила мысль о сыне. Ребенок — даже нелюбимый, ненужный, живое напоминание о страшной ошибке — это все-таки ребенок. Она не столько тосковала по нем, сколько испытывала угрызения совести, жалость — он-то ни в чем не виноват. Но ведь и жить с отчимом… И когда сын нашелся, когда прошло первое смятение, страх, когда стало ясно, что никаких особо неприятных последствий не будет, — она окончательно уже убедилась, что была права.
Конечно, — кто станет это оспаривать? — отдать грудного ребенка в детдом было жестокостью. Но, увы, как часто приходится в жизни быть жестоким — и в малом, и в крупном. Жестокость, как и другие моральные категории, нельзя осуждать безоговорочно, априорно, вне связи с обстоятельствами. Прежде, когда господствовала абстрактная христианская мораль, жестокость — на словах, по крайней мере, — осуждалась безоговорочно. Достоевский, помнится, писал что-то о непозволительности строить рай на слезах одного-единственного ребенка. Но ведь Достоевский нам уже не указ, старая обветшалая мораль давно уступила место новой, опирающейся не на слезливую заоблачную «добродетель», а на суровую целесообразность истинного гуманизма. Мы трезво отдаем себе отчет, как часто — к сожалению — приходится жертвовать благом одного во имя блага многих; неужели была хоть капля целесообразности в том, чтобы вместо одного страдали трое, даже четверо?
И сама жизнь — тогда, десять лет назад, — подтвердила правоту Елены Львовны, как бы оправдав задним числом ее вынужденную жестокость. Как оказалось, в конечном итоге никто особенно не пострадал оттого, что Славе пришлось провести детство без семьи; и Слава, хотя его и не усыновили, вырос вполне благополучно, и семья сохранилась. Муж, ездивший к нему в Новоуральск (сама Елена Львовна на это не отважилась), вернулся довольный и успокоенный. «Ну, видишь, — сказал он, — ничего страшного, отличный вырос парень — толковый, самостоятельный, уже имеет профессию и намерен учиться дальше. Государство о нем позаботилось, а как же иначе? У нас человек не пропадет, это ведь не Запад какой-нибудь, где человек человеку волк…»