— Тебе ни о чем больше не хотелось со мной поговорить? Может быть… посоветоваться о чем-нибудь?
Ника, медленно натягивая перчатки, посмотрела на нее невидящим, словно обращенным внутрь взглядом.
— Нет, о чем же… До свиданья, Татьяна Викторовна, спасибо вам.
— Не за что, Ника. — Татьяна Викторовна обняла ее и поцеловала в лоб. — Звони, приходи, если что-нибудь…
— Конечно. Да, вот еще… как, вы сказали, это называется — ну, очищение страданием…
— Катарсис?
— Да, катарсис. Я просто забыла слово. Благодарю вас…
Она снова прошла в обратном направлении всю Ордынку, потом долго стояла на мосту, облокотившись на перила, глядя на золотые главы Кремля. Она пыталась припомнить, где здесь ближайшее почтовое отделение. Можно, конечно, дойти до Центрального телеграфа. Сейчас шесть часов. Если телеграмма не задержится, Дима получит ее около десяти и может успеть на какой-нибудь последний поезд. Есть, кажется, около часа ночи или даже позже. Завтра утром он будет здесь. Он позвонит, они договорятся о встрече — в десять, в одиннадцать…
Нет, это слишком скоро. Тянуть нельзя, она больше не имеет права тянуть, но и так скоро — нет. Хотя бы еще день, два…
К вечеру снова подморозило, снизу от реки тянуло промозглой сыростью, но Нику трясло не от холода. Нервная дрожь, которую она все время пыталась унять там, у Болховитиновой, овладела ею, едва она очутилась на улице. И даже ходьба не помогла, сейчас у нее дрожали руки, дрожали колени, даже в голове что-то дрожало. И при этом она чувствовала себя странно спокойной. Во всяком случае, теперь для нее все стало ясным. Или почти все. Она теперь понимала, откуда был этот страх, эта пустота при мыслях о будущем. Просто его уже не было — будущего. Такого, каким она по инерции продолжала себе его рисовать. Будущего вместе.
Нет, телеграмму она не отправит. Еще раз пережить завтра такой разговор, опять обо всем рассказывать? Этого она не выдержит. Лучше письмом. Письмо можно писать не спеша, обдумывая. Можно сказать в письме все до конца, и никто не будет перебивать тебя возражениями или уговорами. Потом, при встрече, все это, конечно, будет, но тогда уже все будет сказано. А письмо она напишет сегодня. Вернется домой и напишет. Сейчас. Только вот постоит здесь еще немного — пока еще ничего не сказано и не написано, — представит себе, что ничего не было, что сейчас декабрь, что у нее уже куплен билет на «стрелу»…
Письмо она отправила в воскресенье вечером. А в среду, двадцать пятого, позвонил Игнатьев. Ника ждала этого звонка уже накануне — ждала и боялась; она понимала, что не ответить на такое письмо он не может, но лучше бы написал, а звонить — к чему, она ведь просила, нарочно просила не звонить, услышать теперь его голос казалось ей непереносимым. Но она знала, что он позвонит, и знала даже, когда это случится. Во вторник вечером он не позвонил — значит, письмо придет завтра, а среда была у Игнатьева «библиотечным днем». Иногда он уходил в БАН, но чаще работал дома. Скорее всего, позвонит утром, как только принесут почту…
Когда около половины десятого раздался знакомый сигнал междугородного вызова, Ника схватилась за трубку почти с облегчением — что угодно, лишь бы кончилась эта пытка ожиданием!
— Алло, — сказала она негромко. — Дима?
— Здравствуй, родная! Никион, послушай, твое письмо пришло только вчера, я хотел позвонить вечером, но потом — понимаешь, не сразу разобрался, нужно было подумать…
— Я понимаю.
— Ты меня хорошо слышишь?
— Да, я слышу тебя.
— А то мне показалось… В общем, Ника, нам нужно увидеться.
— Я не могу приехать. И вообще — зачем?
— Нет-нет, Никион, я понимаю, что ты не можешь; я хочу сказать — сам приеду в Москву…
— Зачем? — повторила Ника.
— Нужно! Пойми, Никион, так нельзя…
— Что — нельзя? — спросила она уже через силу. — Дима, перечитай письмо еще раз. Там все сказано, больше я все равно не могу сказать ни слова. Неужели не понимаешь?
— Погоди! Я ведь не собираюсь требовать объяснений, Никион. Как ты могла подумать? Я просто хочу сказать — нельзя, чтобы мы расстались в этом письме…
— Дима. Важно, что мы расстаемся, понимаешь? А на чем и как — это совершенно все равно…
— Нет, Никион, нет, это не все равно, — терпеливо сказал Игнатьев. — В общем, это не телефонный разговор; ты разрешаешь мне приехать?
Ника долго молчала, закусив губу, слушая, как тоскливым комариным звоном поют под током семьсот тысяч метров провода, связывающего сейчас эту комнату со старой квартирой на Таврической.
— Хорошо, — сказала она наконец.
— Не слышу! — закричал Игнатьев. — Алло! Куда ты пропала?
— Я говорю — хорошо, приезжай… Когда ты будешь в Москве, в субботу?
— В какую субботу? Я буду завтра. Завтра — слышишь? Я приеду каким-нибудь из утренних поездов — в половине девятого, в девять. Где мы увидимся? Ника! Алло!
— Да-да, я слышу, дай мне сообразить…
…Родителей завтра дома не будет, можно было бы здесь, но… нет, здесь нельзя, здесь она может не выдержать. Где-то в городе. Чтобы люди были вокруг. Чтобы ни одного лишнего слова, ни одного движения, иначе не выдержит…
— Дима, у памятника Пушкину, в одиннадцать.
— Почему в одиннадцать? Я могу раньше, я прямо с вокзала туда приеду! В десять сможешь?
— Хорошо, в десять…
— Я, наверное, буду там раньше. Я не знаю, каким поездом приеду, но прямо с вокзала — туда.
— Хорошо, я приду раньше.
— Договорились. Но, Никион, послушай…
— Дима, не нужно, прошу тебя. Поговорим завтра. Я… не могу больше…
Она положила трубку и долго сидела неподвижно, глядя на свое отражение в стекле серванта. Почему это должно было случиться именно с нею? Нет, не то, что сейчас. То, что сейчас, — это закономерно, заслуженно, что бы там ни говорила Татьяна Викторовна. Это, наверное, и есть катарсис. Но — вообще все? Почему судьба привела ее к этому? И для чего? Чтобы стать лучше, пройдя «процесс внутренней перестройки»? Неужели нельзя упорядочить мир так, чтобы человек становился хорошим сразу, с самого начала, чтобы ему не приходилось «перестраиваться» такой ценой…