— Ах, кто тебя знает, что ты понимаешь и чего не понимаешь, — со вздохом говорит Елена Львовна. — Во всяком случае, мы должны познакомиться с этим Игнатьевым… Я не могу допустить, чтобы моя дочь переписывалась неизвестно с кем.
— Твоя дочь переписывается с человеком, который ее любит, — гордо заявляет Ника. — А насчет знакомства — он сам хочет этого, я же тебе говорила. Только ему нужно выбраться в Москву, это не так просто при его занятости. Давай свою тарелку, я буду подавать второе…
Они съедают пельмени, которые оказываются слишком разваренными снаружи и недоваренными внутри.
— Ты слишком рано разморозила, — говорит Елена Львовна, — их нужно держать в морозильнике до последней минуты.
Потом Ника убирает и это, мать достает из серванта маленькую венгерскую кофеварку, режет лимон крошечным фруктовым ножичком.
— Посмотри-ка, — говорит Ника, появляясь из своей комнаты с портфелем в поднятой руке. — Узнаешь?
— Тот самый? — Елена Львовна поднимает брови. — Подумай, совсем не пострадал. Прекрасно, ты проходишь с ним еще целый год, а новую папку советую оставить для института. Ты наконец Побывала у этого водолаза?
— Да, он очень славный. Саша Грибов. Огромный, как медведь, и добродушный, а жена у него маленькая и ужасно строгая. По-моему, он ее боится — все «Жанчик, Жанчик». Ее зовут Жанной, представляешь? Но вообще они любящая пара. Очень странно, они поженились этим летом, а у нее уже вот такое пузо…
— Вероника!
— Ну а что такого? Даже в том фильме с Мастроянни так пели: «Аделина, Аделина, пузо, пузо у нее!» Послушай, а на каком месяце становится заметной беременность?
— По-разному, на шестом, на седьмом. Вероника, я не ханжа и никогда не пыталась убедить тебя, что детей приносят аисты, но в шестнадцать лет все-таки следовало бы поменьше интересоваться такими вещами. Понимаешь?
— Как раз в этом возрасте и интересуются. И вообще, за границей все это проходят в старших классах.
— Слава богу, мы не за границей.
— Ты просто старомодна. Посмотри, мамуля, — говорит Ника, роясь в портфеле, — даже ключ нашелся, и моя четырехцветная ручка… А сколько ты меня из-за портфеля ругала, вспомнить страшно!
— Дело не в самом портфеле, возмутительна твоя безответственность. Тебе с лимоном?
— Нет, я себе возьму сгущенки… Между прочим, у меня ведь здесь была помада, а теперь нет, — странно, не растворилась же она. Не иначе, утащил Жанчик…
— Какая помада?
— Очень хорошая, польская, «Лехия», тон пятый.
— Ты сошла с ума, Вероника. Кто тебе позволил красить губы?
— А я уже давно не крашу! Я красила в девятом классе, и то недолго — пришла к выводу, что мне не идет косметика. Ренка приносила ресницы — у нее очень красивые, английские, — и мне они тоже оказались плохо…
— Хорошенькими делами вы там занимаетесь!
— Господи, ну что такого! Мы ведь не маленькие. Грибов даже сделал мне комплимент: «Вон ты, говорит, какая взрослая, я-то думал — пацанка». Он такой чудак — сразу со мной на «ты», как будто мы знакомы сто лет. Но вообще они с Жанной славные, я у них просидела долго и пила чай. Ой, мамочка, он мне рассказал такую историю — у меня прямо до сих пор осталось ужасно тяжелое впечатление. Просто вот, как вспомню…
— Какая история? Не открывай банку здесь, поцарапаешь стол. Такие вещи нужно делать на кухне.
— Ой, ну из-за этого идти на кухню! Я лучше на подоконнике, и подложу «Огонек»… Так вот, слушай, это история совершенно ужасная! И мне еще как-то особенно неприятно стало оттого, что этот человек — наш однофамилец… ну, вот тот, с которым это случилось. Грибову рассказывал его приятель, они вместе работают, и вот он — этот приятель — он сам знал этого Ратманова. Он просто вспомнил из-за фамилии, когда вытащили портфель и посмотрели дневник, понимаешь? В общем, он этого человека — Ратманова — знал когда-то на Урале, тот воспитывался в детском доме, его туда сдали во время войны как сироту. А потом, когда он получил паспорт, он все-таки начал разыскивать родных, думал, что, может быть, кто-нибудь отыщется, и, можешь себе представить, оказалось, что его родители живы и что просто мать сдала его совсем маленьким в детдом, потому что это был ребенок не от ее мужа…
Продолжая оживленно говорить, Ника поворачивается к столу со вскрытой банкой сгущенного молока в руках и вдруг умолкает, увидев лицо матери. В первую секунду она даже не узнает, чье это лицо или чья это маска — белая, безжизненная, в один миг постаревшая на несколько лет; в следующую секунду банка с глухим стуком падает на ковер, а Ника пронзительно вскрикивает и бросается к матери.
— Что с тобой, мамочка, плохо с сердцем? Скажи, что тебе дать, или я вызову «скорую», — мама, ну что же с тобой!!
— Ничего, ничего, — с трудом произносит мать и пытается улыбнуться. — Не волнуйся, Ника, мне ничего не нужно. Мне просто стало вдруг… как-то нехорошо. Сейчас пройдет… не волнуйся.
— Ох, мамочка! — Ника, приложив руку к груди, сама обессиленно опускается на стул. — Ну как ты меня напугала… я чуть не умерла!
— Да-да, прости меня, девочка, — сбивчиво и торопливо, с каким-то странным, словно умоляющим выражением говорит Елена Львовна. — Прости, я сама не знаю, что это со мной вдруг… Знаешь, я, пожалуй, прилягу, а впрочем, не знаю, я обещала позвонить Софье Сергеевне насчет билетов, может быть, я тогда сначала позвоню…
Она говорит еще что-то, обычные, казалось бы, вещи, но необычным тоном, — Ника никогда еще не видела мать в таком состоянии, — и руки ее тоже ведут себя как-то странно: словно сами по себе они хватаются то за одно, то за другое, судорожно помешивают остывающий в чашечке кофе, вертят золоченый фруктовый ножичек, разглаживают край салфетки. Впрочем, постепенно Елена Львовна овладевает собой, успокаивается сама, успокаивает дочь.